на главную страницу

 

>>критика и эссеистика:
Юрий Милославский

ИЗ ОТРЫВКОВ О БРОДСКОМ [1]

...Что он ответит, встретившись в адской
области с ними?..

I

New York Underground Transportation

Скажи мне, кто ты есть — неладный мой сосед:
Бакинский сутенер? пекинский побродяга?
Ростовский каннибал? — Ты спишь, ответа нет,
И застит лик тебе газетная бумага.

Усталость — нам от Господа Живаго
Блаженный дар: — кто сатанинский свет
В очах смирит? — кто голову пригнет
Жестоковыйному? И ты устал — во благо.

Взгляни: вот ефиоп играет на ведре,
а пьяный папуас в обильном серебре
и рваном бархате — ему внимает с плачем.

Вот где б тебе, Поэт, проехаться хоть раз.
Но ты в иную даль, в иной подспудный лаз, —
чистилищным огнем, скользишь, полуохвачен.

II

Забавно: я был одним из тех двух (или трех? – теперь не упомню) сочинителей, чьи некрологические заметки первыми появились в «Литературной Газете» почти тотчас же по смерти Иосифа Александровича.

...И нечаянно, — хоть и с долею озорства, — назвав усопшего его полным именем, я остановился в тягостном недоумении, — словно булгаковский Иван Бездомный, что старался как можно вернее напечатлеть те страшные события, свидетелем — и жертвою — которых он стал на Патриарших Прудах: «...мы с покойным Берлиозом... впоследствии покойным... не композитором...», но получалось все безсмысленней и непонятней; разумеется, никогда таким манером я к Бродскому не обращался: Иосиф — и не более того. Вообще сказать, имя «Иосиф» в великорусском речевом обыкновении звучит не совсем ловко, а преображается — и тем паче уменьшается — с большим трудом: или простонародное «Осип» - или нестерпимое «Ося»; впрочем, к Мандельштаму «Осип» каким-то образом прирос; но Бродский — безмолвно требовал от нас внимательного полногласия: И-о-сиф-ф — безо всякого малороссийского йотирования в начальном слоге — и опупения в окончательном. «Осю» Бродский допускал лишь как сокращение от «осьминога», — смотри его замечательную поэму «Новый Жюль Верн»; что же до обращения по имени-отчеству, то и Сталин терпеть не мог, когда его величали Иосифом Виссарионовичем, — в этом смысле у нас нет оснований не доверять Д. Т. Шепилову, и поэтому А. И. Солженицын совершенно неосновательно приписал секретарю Генералиссимуса всяческие дурацкие обращения вроде «Е-Сарионыч, Есь-Сарионыч» и тому подобную чепуху. Однако, известный наш автор Юз (т.е., конечно, Иосиф) Алешковский величал Бродского: «Жозэф» — и ему разрешалось. Замечу еще в заключение, что у Бродского непременно найдутся, — да уж давным-давно нашлись, — интимные друзья, которые называли его только «Оська», хлопали по плечу и помогали писать эклоги.

Я говорю все это — и вижу его жалобно-язвительную, демонскую, победную, безпомощную усмешку. Он все уже сходу уловил, поймал нехитрый механизм этого затянувшегося периода, — понял, к чему это я, и вот сейчас без особенных церемоний прервет меня — и продолжит в том же духе, только покороче.

На этой усмешке я впервые застал его пронзительно-холодным, совершенно зимним, октябрьским вечером 1989 года. Это случилось в буколическом Айовском Университете, известном своей Международной Школой Литературного Мастерства (МШЛМ), приглашающей к себе на семестр-другой до полутора дюжин сочинителей из разных стран.

Сегодня достаточно юркому российскому литератору — это захолустье уже представляется не слишком достойным местом, чтобы во что бы то ни стало оказаться среди приглашенных. Но в конце 80-х положение дел было иным, и, к примеру, за год до моего появления — русскую словесность в Айове представлял драматург Михаил Шатров. Каким-то образом, — никто не решился мне растолковать, как именно, — он заставил кротких служащих МШЛМ испытать совершенно несвойственные (и, я уверен, никогда ими прежде не испытанные) трудоустроенным белым североамериканцам из низших сословий пароксизмы ужаса и омерзения. Уж не знаю, что он там натворил, но шепотом повторялось, что, мол, Шатров — evil, wrong и тому подобное.

Ординарным профессором по отделению сравнительного литературоведения Айовского Университета состоял один из переводчиков Бродского на английский язык; назовем его здесь Джеффри. Сам плодовитый поэт, Джеффри (тогда ему было под пятьдесят), как и многие сотни его коллег, внешним обликом своим демонстративно отрицался всякой академической и тем более — чиновной солидности: он носил седоватые непричесанные кудельки, спортивные башмаки, хлопчатобумажные штаны и мешковатую шерстяную фуфайку. Впрочем, если того требовали обстоятельства, тотчас же надевались пиджак, сорочка и галстук, но и все это было нарочито нестрогим, несколько даже расхристанным и расстегнутым.

Облаченный таким образом Джеффри уже дожидался нас в особенной комнатке за сценою Главной аудитории, где должно было вскоре начаться поэтическое чтение. Бродский же находился в десяти минутах пешего хода от этого обширного здания, построенного в любезном мне стиле американского провинциального modern’а начала XX века. Мы сидели с ним в студенческом клубе, — или в какой-то маленькой зальце, отведенной для предварительной встречи гостей и студентов Литературной Школы с Лауреатом Нобелевской Премии по Литературе. И гостей, и студентов Бродский не то удалил, не то выманил из помещения, сказав, чтобы они побыстрее шли в аудиторию, занимать лучшие места; при этом он подробно, хотя и несколько непонятно объяснил — какие именно места в этой аудитории лучшие; ее акустика, которую он-де давно и хорошо знает, такова, что если не последовать его советам, при всем желании ни одного слова, произносимого с кафедры не разберешь; а он сейчас придет. Я сдуру поднялся вместе со всеми, напялил куртку — и вдруг почувствовал, что меня достаточно жестко придерживают за рукав, не пускают. Я инстинктивно дернулся.

— Спокойно, — раздался едва слышный, презрительно-отчетливый голос поэта. — Что вы смыкаетесь как неродной? —

Особенным образом, свойственная поэту некоторая гугнивость, не только не придавала его речи оттенка анекдотического, или, напротив того — дворянского (как, быть может, и ему самому чудилось иногда в юности), но скорее сообщала ей некую грозную дворовую, чуть ли не уголовную вескость.

— Да, Иосиф был приблатненный, — с полным убеждением сказал хорошо знавший покойного художник Вагрич Бахчанян, когда я прочел ему эти строки.

Вот уже лет двести с лишком, как истинно просвещенный русский (из какого бы этноса ни призвала его к себе Русская Цивилизация), в особенности, если он всерьез занимается литературою, — такой человек единовременно и постоянно пребывает на всех уровнях своего рабочего (то бишь, русского) языка, — и сводит эти уровни в своей речи, хоть письменной, хоть устной, руководствуясь преподанным нам для таких случаев самим А. С. Пушкиным, правилом, которое гласит: не отвержение, но соразмерность. Поэтому внедрение элементов посадского арго в обращенное ко мне замечание Бродского — нисколько меня не удивило. Впоследствии сам он, в разговоре со мною (и, думаю, не со мною одним) сожалея, что по обстоятельствам своей биографии не мог достаточно узнать современный ему русский солдатский говор, подчеркивал, что недостаток этот он с успехом возместил усвоением говора преступного, говора опасной русской улицы. И действительно, он знал его — и применял, если полагал нужным — безукоризненно.

...И тут-то я к нему впервые как следует присмотрелся; и он ко мне тоже, но это история иного рода.

Дело заключается в следующем. Существовало и по сей день существует некое подобие традиции, в согласии с которой Бродский, по крайней мере, наружно — «всегда был старым евреем в теплом жилете» (К. К. Кузьминский), «поэтом-бухгалтером» (Э. В. Лимонов), неким милым инородцем, — шалым, неуживчивым, болезненным, хотя и очаровательным созданием, которому встречные хулиганы безнаказанно «подставляли ножку» (А. Г. Найман). Этот облик признавался общепринятым; под него, — отчасти, безсознательно, избирались и чуть ли не ретушировались фотографические снимки.

Но облику этому — ни в чем не соответствовали сочинения Бродского: все это мрачное, гулкое, исполненное зловещей обстоятельности, выверенное бормотание почти сомкнутых уст; слова Бродского не терпели пустоты, пролетов, взвизгов, даже чересчур глубоких вздохов; он фильтровал феню — и потому основной корпус его стихов представляет собою черные, без блеска и изломов, скальные наросты вулканического происхождения, озаряемые ночным рассеянным светолучением, испускаемым не Луною, но Сатурном, Ураном и Марсом — при сильном, однонаправленном, без порывов, мокром западном ветре [2]. Западный ветер не принесен сюда метафорою; зрелая поэзия Бродского, с точки зрения «суммы приемов» — есть как бы воссоздание («перевод») в отечественных пределах некоего неведомого, несуществующего европейского подлинника, — англосаксонского, по преимуществу. Думаю также, что стихи его весьма проигрывали в авторском чтении с кафедры; в публичном голосе поэта было чересчур много мелики и высокопарного рыдания [3]; но и в любом другом чтении вслух Бродский проигрывает; его следует читать про себя, и не с листа, а по возможности на память, отгородясь от посторонних шумов: тому выражению, которое навечно застыло и утвердилось на лице его стихотворений, мешает дробная мимика, неизбежная при артикуляции.

Есть роковое телесное сходство истинного сочинителя — и его (истинных, главных) сочинений. Сходство это настолько сильно и безспорно, что как следует прочитав, например, «Петербургские повести» и выйдя затем прогуляться на Невский проспект, внимательный русский читатель, встретив Н. В. Гоголя-Яновского, узнает в нем автора прочитанной книги. Этот феномен известен всем сколько-нибудь проницательным литературоведам, но они, по причинам понятным, помалкивают. И это же сходство составляет для истинного сочинителя неосознаваемый, но единственный и последний критерий собственных сочинений: «то» или «не то». Ведь и Гоголь-Яновский истребил второй том «Мертвых Душ», потому что «он» был на «него» совсем не похож, а значит, был «не то», «не мое».

Никакой будто бы ветхозаветной иудеобухгалтерии не было в облике Бродского. Но ситуация была, признаюсь, много любопытнее. По тем или иным соображениям, которые я не вижу нужды обсуждать, Бродский счел необходимым привести себя в соответствие вышеупомянутым требованиям, — с поправкой на нью-йоркскую богемную артистичность высшего разбора в ее университетском преломлении. Крупный, грузнеющий, несколько грубоватого сложения, он был одет в темную, не из дешевых, но засаленную и обвисшую пару, действительно, с шерстяным жилетом (или жилетоподобным свитером) угольного оттенка. На носу поэта низко сидели небольшие очки (так называемые «трумена») в металлической оправе. Тусклую, с веснушками, плешину обрамляли редкие, довольно длинные седовато-рыжие волоса. Таким образом достигался нужный эффект, тем более, что Бродский в присутствии публики сутулился, принимал напряженно-суетливые позы, переступал присогнутыми в коленах ногами, что, вместе взятое, придавало ему даже некую субтильность, которой у него и в помине не было и быть не могло. На физиономии Бродского то и дело появлялась гримаса уксусной астенической мудрости, сдобренной древним скорбным юмором.

Но когда мы присели, он медленно расположил большую свою спину в креслах, закурил, прихватив папироску рубезками губ - так, что твердая линия его рта стала еще жестче и надменней; затем, поведя тяжелым подбородком, с некоторою усталостью отдулся дымом, - и обратил ко мне свои яркие, лютой дерзости, глаза. Теперь стало видно — кто это здесь написал «На смерть Жукова», или «...не встать ни раком, ни так словам», или «...Сильный мороз суть откровенье телу о его грядущей температуре».

Бродский никуда не спешил, но, видимо, хотел поскорее познакомиться — и двигаться дальше, поскольку знал, что времени — мало; но я, по несчастному свойству своей натуры, как раз полагал, что все главное впереди, что все ясно без слов; то есть, мне было внятно, что и он желает проверить — похож ли я на сочиненные мною рассказы, которые он одобрял, но что-то во мне закоснело, заколодило — и я, в ответ на его взгляд, сказал, что очень рад, благодаря его рекомендации, оказаться в столь замечательном месте.

Как бы изумясь, что меня, оказывается, надо подбадривать, втягивать в беседу, — Бродский с нарочитою внимательностью наставился на меня в упор, повел плечами:

— Место? Да, место... Но, э-э-э, знаете, все это ...ня, Юра. Вам надо будет в перспективе в Нью-Йорк перебираться. Но — это мы тогда... э-э-э... когда-нибудь потом присмотрим...

Я принялся было отстаивать замечательность этого места, расхваливать интересных людей, с которыми мне удалось повстречаться — и сразу же на меня полыхнуло его раздражением: и то сказать, у меня не было никакой причины ни самому притворяться — ни права требовать от него притворства ответного.

С грехом пополам победил я до той минуты совсем неведомого мне беса злобной застенчивости (о котором прежде знал лишь из упоминания в дневниках гр. Л. Н. Толстого) — и знакомство наше состоялось. Впрочем, меня ожидало еще одно испытание: я счел своею обязанностью выступить в совершенно чуждой мне роли Благонамеренного — и каким-то образом напомнить Бродскому, что художественные чтения, ради которых он и прибыл в Айовский Университет, должны были открыться вот уже четверть часа тому назад; а ведь еще предстояло дойти до Главной аудитории. Что было мне до того, когда и с каким опозданием начнутся названные чтения? — не знаю. Но я позволил себе даже лицемерные междометия, какие-то отвратительные намеки на то, что, мол, «там ждут, а я Вас задерживаю». Это было настоящее безумие. Бродский то ли щадил меня, то ли не замечал подлого моего поведения. Кончилось тем, что за ним прислали гонца. Поэт изящно извинился и двинулся к дверям, говоря

— ...Они, вероятно, подозревают, что я их бортанул.

При сборах выяснилось, что Бродский намерен выйти на холод, под взвихренную ледяную взвесь, — в чем был, быть может, надеясь на свой форменный жилет; автомобиль, скорее всего, по здешней простоте, за ним не прислали, тем более, что пешком получалось ближе.

— Где же ваше пальто? —

со всею лживою светскою заботливостью воскликнул я, хотя мог бы без труда догадаться, — да и догадался мгновенно, - что пальто свое Бродский оставил в университетских номерах, куда его поместили по приезде.

— Забыл... — отозвался Бродский, стоя уже у самых дверей.

И, поворотясь ко мне, усмехнулся.

Есть известное высказывание о бездне смысла; поэтому последовательное перечисление всего того, что, мнится мне, означала эта усмешка, привело бы к написанию громоздкой пародии на прустианство, — да к тому же я об ней, усмешке, только что высказался. Человек угрюмый, но чувствительный, я испытал мгновенное смятение, неловкость — и безполезную острую жалость к этой будто бы самодовольной, мощной, со всех сторон подкрепленной, гарантированной жизни, вдруг оказавшейся такой непрочной, до того невечной, могущей быть прерванною в любое мгновение, хоть прямо сейчас. Видно было, что он не жилец — этот настоящий и немалый поэт, — о, ложное чудо! — определенный начальством на должность настоящего и немалого поэта; Русская история — знает великое множество подобных случаев; но здесь! это был побочный эффект стяжения-растяжения, смещения-совмещения каких-то более обширных проектов; артефакт; — и скоро все кончится, станет на свои места; ничтожная ошибка, — которую, собственно, даже ошибкой назвать нельзя, но разве что статистическим курьезом, — будет исправлена, — да она уж давно исправлена, ее не видать больше.

...И в точности такою же улыбкою не-жильца подарил меня иной мой добрый знакомец — такой же баловень подлой судьбы — генерал Александр Иванович Лебедь. В день его последнего посещения Нью-Йорка, куда он прибыл уже в своей губернаторской должности по какому-то вздорному поводу, — кажется, чтобы представить журналистам открытие нового рейса компании «Красноярские Авиалинии», — мы столкнулись с ним за кулисами, а точнее — в узком отсеке-отстойнике, образованном двумя матерчатыми ширмами, отделяющими подиум, на котором во время пресс-конференций рассаживаются те, кому задаются вопросы, — от приватной части, куда вопрошаемые уходят, когда вопросы, к ним обращенные, окончательно иссякнут. Едва только пресс-конференция завершилась, я, еще прежде отойдя в приватную часть, так как в тогдашнем окружении генерала меня уже знали и не дичились, — двинулся в сторону подиума. Охрана наблюдала за тем, как расходились журналисты и прочие извне приглашенные, а мы с генералом остановились между ширмами:

— Как вы, Ваше Превосходительство? – со времени нашего первого знакомства в Синодальном Доме Русской Зарубежной Церкви в Нью-Йорке я неизменно обращался к нему по чину.

Генерал с высоты дружески просигналил мне, что лучше и быть не может; а если что еще и не совсем так, то он все это размажет и сметет.

— Это они вас размажут и сметут — и заявят, что так и было.

И по сегодня я не знаю, откуда и зачем пришли эти мои слова.

Генерал с невозмутимостью вновь просигналил, что уж этого быть никак не может, что все в полной его власти и под полным его неусыпным контролем.

И, видимо желая совершенно меня успокоить, улыбнулся, совсем как некогда Бродский.

По истечении полуторасекундной паузы я молча пожал генералу руку и побрел — через подиум, — вослед за прочими журналистами, а генерал шагнул в направлении приватной части. Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный, тако отцветет; яко дух пройде в нем и не будет и не познает к тому места своего.

Думаю, что стихотворение Бродского «На смерть Лебедя» несомненно было бы написано; только уж конечно, без державинских обратных применений; генерал Лебедь — не маршал Жуков; впрочем, где было взять ему бранной славы? — он ее и не искал, вернее — отлагал ее на победное потом, и временно покрылся позором, думая, что так ему будет легче провести глубокий рейд по тылам противника; рейд оказался чрезмерно глубоким, и техника — подвела. Поэтому Бродский написал бы о генерале, как о себе самом: «Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри»...

...Услыхав «забыл», я виновато заметался, начал было снимать с себя куртку, пытаясь одновременно надеть ее на Бродского, приговаривая при этом, что ему простужаться никак нельзя, вредно, а я-де привык к перепадам температуры. Бродский соболезнующе отмахнулся — и вышел из дверей во внешнее пространство, где господствовала сочиненная им погода. Мне ничего не оставалось, как только отправиться следом за ним в направлении Главной Аудитории.

III

/.../Я был одним из тех двух (трех?) /.../, чьи некрологические заметки /.../первыми появились /.../, — и с тех пор более этой материи не касался. Ею занялись другие люди, а меня хватило лишь на то, чтобы издали малодушно наблюдать за перемещениями фешенебельного гроба, где на подушке лежало, покачивалось — под слоем грима — чугунно-синее (каким нашли его в новоприобретенном для новой, семейной, жизни особняке в Бруклине) лицо, а пониже виднелась кисть руки, украшенная папежскими четками. — А вокруг все горланило, болботало, запросто давало интервью, делилось мнениями и воспоминаниями, монтировало телевизионные ленты [4], присаживалось то в ногах, то в головах, пристраивалось то так, то этак, изгалялось — и праздновало, праздновало, праздновало. Лучше и емче всего об этом написано у В. Л. Топорова; но и он не выдерживает, забывает — с чего начал, и, примерно, на середине разумнейшего своего сочинения «Похороны Гулливера» ни с того ни с сего начинает с неуместною яростью, почти по-щедрински, клеймить одного почтенного пожилого стихотворца за нравственную, якобы, небезупречность и недостаточную, по убеждению автора, даровитость. Меня смутила даже самая интонация критика: он, словно пушкинская Донна Анна, возмущался: «...Здесь, при этом гробе?! Подите прочь!»

— А че гроб-то? Че гроб!? умер Максим, ну и.., — с неудовольствием, но справедливо отвечали ему другие люди.

Впрочем, статью Топорова следует знать всякому, кто интересуется новейшею историею отечественного литературного быта. — В «Похоронах…» он, с необыкновенною проницательностью, первым подметил (но не назвал) господствующее чувство, которое вызывал Бродский у своего окружения. Чувство это только в малой мере могло удовлетвориться его смертью; оно было настолько жизненно-мощным и всеобъемлющим, что кончина Бродского, даже с последующим надругательством над его трупом, не признавалась им окончательною. Разумеется, поскольку объект приложения этого чувства был и вправду мертв, появилась возможность относительно безнаказанно выразить то самое, что так долго чувствовалось, и по необходимости скрывалось. Но, во-первых, безнаказанность выражения все же оставалась ограниченною, а, во-вторых, повторюсь, сила чувства была такова, что никакая смерть объекта не смогла бы принести хранителем и носителям его достаточное утешение.

Читателю, конечно, давно уж ясно, что имеется в виду чувство ненависти. Такую ненависть коллег, пожалуй, никто до Бродского в истории русской литературы не вызвал. Этою ненавистью прикровенно писаны если не все, то добрые три четверти мемуаров, оставленных современниками поэта. Результат изумителен. Тот, кто найдет в себе силы последовательно и неторопливо прочесть эти воспоминания, беседы с журналистами и проч. под., обнаружит, что созданный ими совокупный образ И. А. Бродского до мелочей совпадает с другим таким же, маячащим в посткультурном эребе над просторами Исторической России.

Мы разумеем образ предпринимателя Б. А. Березовского.

Экстравагантный, обворожительный цинизм и безпредельная наглость, находчивое остроумие, высокая одаренность и меткая сообразительность, женолюбие, безцеремонность, доходящая до хамства, но иногда и добродушие к побежденному просителю; да, он не просто одарен, он талантлив, но уж не на столько, чтобы заноситься чересчур высоко; в кругу тех, с которыми он начинал свой блистательный путь, были жульманы не менее одаренные и уж во всяком случае, более образованные; но счастливые обстоятельства, в которых он оказался, и известные черты его личности, о которых мы уже говорили, позволили ему, обойдя и растолкав других достойных, составить себе это огромное, неправедное богатство, эту славу, на поддержание и на развитие которой он только и работал все эти годы; сперва мы даже радовались его успехам, благожелательно следили за ними: как-никак, он был одним из нас; но когда мы с огорчением заметили, что высокомерие (со смертельным исходом — ЮМ) ослепило этого даровитого автодидакта, нам пришлось осторожно высказать в своих печатных произведениях несколько горьких истин; а если надо будет – выскажем и еще; но и теперь мы помним и любим в нем того чудесного, многообещающего, рыжего юношу, того веселого, компанейского завлаба, завскладом, сиротку-фотографа, которого мы знали как облупленного, вместе с которым мы боролись с русским фашизмом и радовались расстрелам у Белого Дома.

Эта необычная ненависть, — как и всякая прочая ненависть, —жила по усвоенным ей древним законам: чем больше одержимый ею был в свое время облагодетельствован, тем раскаленней он истлевал в своих стараниях за это благодеяние отомстить.

Так, спасенный Бродским от оскорбительного существования X*, — кстати, совсем недурной поэт, — он был пристроен к одному из авторитетнейших американских университетов, рекомендован в лучшее по тем временам издательство, занятое нашею словесностью, - писал мне в 1987 году, что, мол, «надо не забывать: первый русский писатель это, конечно, не Бродский, а Y*, который и Вас знает и ценит, хотя Вы, возможно, о нем как-то нехорошо высказывались. Если он получит Нобелевскую премию, то будет действительно поддерживать достойных авторов, и поэтому надо сделать все возможное, чтобы Нобелевка не досталась Бродскому». — Я ответил, что понимаю ход его мыслей, но та русская литература, в которой первым писателем числится Y*, мне не подойдет. Я такой русской литературы не знаю и принадлежать к ней не хочу. Если же другого выхода не останется, я припишусь к какой-нибудь иной литературе, например, малороссийской, благо я хорошо владею т. наз. мовой.

…Этого X*а-ненавистника Бродский как-то душевно опасался: возможно, губительное излучение, исходящее от него, действовало на поэта сильнее и больнее прочих. Уже в 1993 году, благодушествуя с нами в некоем академическом кафе городка Энн Арбор, штат Мичиган, Бродский заметно содрогнулся и обронил вечную свою папиросу, — чуть только я в разговоре неосторожно упомянул знакомое имя.

Папироса упала на кофейное блюдечко, поэт судорожно повернул голову к широкому окну, потом ко мне.

— Где?! Где вы его видите?!

— Да нет, это я вообще, он теперь в Европе, стихов больше не пишет...[5]

— А.. — Папироса была найдена и раскурена. — А я подумал, что он здесь, мне даже показалось, на той стороне, по улице идет что-то похожее. Так что вы поосторожнее с этим. А то у меня сердце екнуло.

Состояние сердца Бродского нам с женою было достаточно известно. Я клятвенно подтвердил невозможность пребывания X* в этих краях, но Бродский дальнейшего разговора не поддержал и поскучнел, сказав лишь, что «от этого человека надо держаться подальше».

IV

Надо признать, что благодетелем Бродский был своеобразным. Быть может потому, что прекрасно разбираясь в механизмах, поддерживающих современное ему т. н. западное жизнеустройство, он в то же время оставался детищем иного мiра (мифа), где все то, что условно относится к понятию «благодеяние» (более известное как «помочь своему человеку»), есть, по большей части, свойство сердечное — и потому витало и витает в беззаконном тумане, в другой системе координат. Бродский, хорошо зная, что по крайней мере в Североамериканских Соединенных Штатах 80–90-х годов XX века этот род человеческой деятельности (благодеяние) непременно требует иного подхода, все же считал, что на прикладном уровне он «и сам разберется». Кроме того, — и это следует всегда памятовать, — по происхождению своему поэт лишь отчасти принадлежал к нижнему господскому слою [6], т. е. к российской/советской интеллигенции. К которой относились почти все, с кем пришлось ему когда-либо иметь подобные дела.

Бродский был из простецов. Если бы он получил полное и систематическое школьное, а затем университетское образование, само долголетнее пребывание в пределах помещений, где клубятся ценности, созданные совокупными усилиями нижнего господского слоя, «подсоединило» бы его к этому слою, превратило бы в российского/советского интеллигента. Личность по имперски вместительная, он без труда нашел бы в себе и этого самого интеллигента, как нашел и «английского джентльмена», и «старого еврея», и «профессора», и «нью-йоркого элитарного интеллектуала». Но он был предоставлен самому себе; и по своей воле он понял из набора интеллигентских качеств только то, что пришлось ему по вкусу. Поэтому, когда дело доходило до бытовой морали, к которой относится русский извод культурного акта «помочь своему человеку», Бродский оказывался начисто лишен того всеобъемлющего, извилистого, «амбивалентного» релятивизма, которым вообще только и жив нижний господский слой.

Как человек бытовой российской порядочности городского типа, Бродский знал, что надо — по мере возможности — оставаться другом своих друзей. Знал, что помогать следует землякам, школьным товарищам, их семьям, соседям, старинным знакомым как таковым, тем, которые когда-то знали его «еще во-от такусеньким», помнили его маму, папу; тем, в которых он любил «прошлое страданье и молодость погибшую свою», способным сочинителям, которые оказались в нелегком положении [7]. Это был набор из арсенала простецов. Но самая возможность помогать появилась у Бродского лишь тогда, когда сам он вошел в некое привилегированное сословие, членам которого оказано доверие: у них есть право, — весьма, кстати, ограниченное и строго отмеренное, — предлагать своих кандидатов на раздачу благодеяний. Право это предполагает политическую осторожность и политическую же мудрость. Всего этого у Бродского в ипостаси, напр., «нью-йоркого элитарного интеллектуала» было в избытке: он ни единого разу не подвел тех, кто доверил ему право благодействовать — никто из лиц неподходящих, могущих оказаться хотя бы в малой мере опасными для равновесия прекрасного нового мiра, никогда и ничего не получил от поэта-лауреата; если же, поддаваясь первичным ощущениям, Бродский и совершал в этой области что-либо умеренно-опрометчивое, то оказывался в состоянии почти тотчас же безжалостно исправить ошибку. Но при этом благодеяния-то он раздавал представителям нижнего господского слоя, да еще руководствуясь при этом бытовою нравственностью российского простеца! Из-за этой путаницы понятий зачастую получалось скверно. Нижний господский слой брал все, требовал еще — и ненавидел. Ненавидел потому, что был, как водится, убежден, что получает по праву, но много меньше того, что ему от века положено, а этот обнаглевший и неправедно разбогатевший простец, которого он же учил английскому языку и версификации, дает по обязанности, только много меньше, чем должен бы давать, да еще и важничает, держит себя лауреатом каким-то. Лучше всего эта психологическая коллизия изложена у Достоевского в «Идиоте» в сцене посещения дачи князя Мышкина делегациею друзей «сына Павлищева».

Впрочем, нижний господский слой всегда и у всех берет — и всегда ненавидит. Сто восемьдесят лет назад без малого, чуть было не произошла дуэль между Александром Сергеевичем Пушкиным и Николаем Ивановичем Тургеневым. Последний, прослушав очередную вольнолюбивую речь молодого поэта, заметил, что стыдно бранить правительство — и в то же время принимать от него жалование. Или не брать — или не болтать. Пушкин, вспыхнув, кинулся в бой, но сразу же опомнился, попросил прощения и обнял сурового Н. И. Тургенева. Так, двадцатилетним, Александр Сергеевич навсегда выбыл из состава российской интеллигенции. Думаю (собственно, знаю), что Бродский этот исторический случай для себя учел.

Но Иосиф Бродский — уж никак не походил на князя Мышкина. «Его меланхолический характер, его охлажденный ум», его полное внутреннее одиночество, его мнительность, его мизантропический, требовательный, ни к селу, ни к городу, припадочный, капризный ригоризм, незаметно выросший из юношеского стыдливого и гордого простодушного надмения, его уверенность в том, что уж он-то знает истинную цену всему этому человеку, — а он даже человеку внешнему далеко не всегда цену знал, — все это вместе порождало явление трудновыносимое. И без особой необходимости, этого действительно никто выносить не желал. Необходимость могла быть денежною (деловою), могла быть сентиментальною. Могла питаться «преклонением перед творчеством и личностью великого поэта», т.е. разновидностями карьерного снобизма. Могла быть сочетанием всего названного и неназванного, как обычно и бывает. Но всегда речь шла только о необходимости, вопреки чему-то, во имя чего-то. Свободно — с ним рядом не было никого. Да он никого бы и не смог впустить; у него не было ключа от собственной темницы.

Литератор Z*, саркастически исказив свое красивое старое лицо, рассказывал:

— Знаете, он всегда был... такой. Году в /19/66–м, не помню, но уже вся эта дребедень с ссылкой кончилась, и он и я получили кучу переводной работы, которая совсем неплохо оплачивалась. Я свою часть сделал, а он даже не прикасался. Как-то я пришел к нему, — его еще не было, вот-вот должен был возвратиться; отец мне говорит: «Слушайте, вы бы попросили моего гения начать работать! — ведь он же целыми днями где-то носится, все на столе, в папке, лежит нетронутое; а то меня он не послушает». Я отвечаю: «Что вы, кто я такой, чтобы ему говорить — что и когда ему делать? У него есть какой-то свой распорядок, если не делает, значит, не считает нужным. Как я ему скажу?» — А он, знаете, мне возражает: «Ну почему же? Вы как раз можете ему сказать — он вас все-таки совсем уж полным ничтожеством, как других, не считает».

Это все молодость. Но зрелый Бродский был не так безобиден в своем воздействии на людей, которые самонадеянно полагали себя в праве исторгать из него те или иные благодеяния. Он не то, чтобы брал с них за это какую-то оскорбительную плату; ни в коем случае; конечно, он не имел злого сердца; но он был почитай насквозь изъеден, изъязвлен всепроницающею материею раздражительного уныния, каковое представлялось ему — естественною реакциею его порядочности на несовершенства окружающих. Кроме того, в унынии жить тяжело; а проявлять его в той среде, где обитал Бродский, даже весьма опасно: только бедный, неудачливый и неспособный человек может быть толстым, больным, унылым и невеселым; и если болезнь может быть в какой-то степени простительна для иностранца, имевшего несчастье вырасти в тоталитарном государстве с низким уровнем санитарии и гигиены, то уныние извинено быть никак не может. Поэтому надо было развлекаться, чтобы дать рассеяться унынию.

Бродский отлично разумел свою новую среду и ее культурные составляющие. И коронным его развлечением становились пародийные действа, что подвергали эти составляющие жесточайшей насмешке методом доведения их до абсурда. А движущим механизмом и приложением сил насмешки становился так или иначе подконтрольный ему, в нем заинтересованный, представитель нижнего господского слоя из числа пишущей братии. Других под рукою обычно не оказывалось. Во избежание кривотолков, поясню, — хоть и считаю это излишним, — что на самого облагодетельствованного насмешка ни в чем не распространялась. Осмеянию подлежало совсем иное.

К середине 70-х годов прошлого столетия в Северо-Американских Соединенных Штатах под воздействием различных факторов, на характеристике которых мы останавливаться не станем, практически совершенно отказались от самопроизвольного, или как иногда говорят, «качественного» движения направлений и, соответственно, вкусов в области изящных искусств и литературы. Помимо множества иных причин, возникшая к тому времени профессиональная art-индустрия по самой своей природе не могла бы действовать успешно в условиях переменчивости, непредсказуемости и произвола индивидуальных творческих достижений, действительной борьбы групп и т. п. — Таким образом была постепенно достигнута полная и абсолютная рукотворность литературного и/или художественного успеха, могущего быть выраженного в положительных (материальных) величинах. В сегодняшнем Отечестве этому явлению соответствуют новые значения существительного раскрутка и производные от него слова. Как никакой обычный проситель (обвиняемый, потерпевший) не в состоянии добиться, чтобы его дело, — в чем бы оно не состояло, — было хотя бы выслушано судом, — не говоря уж об успехе такого слушания, — без посредства адвокатов, так и литературное или живописное произведение не может быть с пользою реализовано его создателем без посредства представителя art-индустрии. Положение это кажется нам только естественным; но как следствие его к середине 80-х годов во всей сфере творческого наступило абсолютное господство злокачественного неразличения этой условной, относительной, договорной, но зато истинной, сравнительной/сравнимой ценности явлений искусства относительно друг друга. Все равнозначно, ничто не «лучше», потому что в безнадежных попытках определить, что же на самом-то деле «то», а что — «не то», в войне мнений экспертов захлебнулось бы налаженное торгово-промышленное предприятие, которое, не забудем, к тому же действует по преимуществу в области военно-идеологической, где ошибаться в наше время не рекомендуется. Это означает, что лучшим, наиболее качественным является в данный момент то, что art-индустрия по чьим-то заказам, выкладкам, или собственным расчетам произвела, приобрела, назначила для последующего внедрения и проч. — И этим лучшим может быть все, что угодно. Абсолютно все. Все, что угодно, может быть названо, — собственно, назначено, — живою классикою, Чеховым конца XX века, Пушкиным сегодня [8].

Культура неразличения приводила Бродского в бешенство; он видел в ней гнусный намек, личное оскорбление, безчестие, хотя и прекрасно понимал, что именно ничего личного в культуре неразличения нет и быть не может. «Наказывал» он ее тем, что сам, пользуясь своими возможностями, назначал кого-нибудь «поэтом Божией милостью» или «замечательным прозаиком». Но, кажется, единственным, доведенным до конца пародийным art-индустриальным предприятием Бродского стал покойный журналист Сергей Донатович Довлатов.

Его трагикомическая посмертная литературная судьба в Российской Федерации нас не занимает. Она могла бы стать предметом исследования историков культуры — и рассмотрена в статье под названием «Ранние случаи проявления культуры неразличения в России» или что-нибудь в подобном же роде. Впрочем, скорее всего, «раскручивая» Довлатова, — надеялись доставить удовольствие Бродскому, тем более, что «раскручиваемый» уже находился там, где от плода «раскрутки» вкусить невозможно.

Уверен, что Бродский искренне желал ему помочь. Довлатов был старый знакомый, земляк, его мама знала Бродского с юности и, говорят, любила до того, что начинала при виде его плакать навзрыд от умиления. Возможно, что материнские эти рыдания сыграли свою роль. Как видим, С.Д. Довлатов обладал всеми признаками человека, имеющего право на помощь Бродского. Единственным недостатком его было то, что писал он совсем плохо. Как сапожник, — выражалась в сходных случаях М. В. Розанова. Т. е. это не так. Он писал не то чтобы плохо, но много хуже честного сапожника; он был газетный очеркист, усвоивший себе невозможную для литературы и ненужную в журналистике печально-снисходительную осклабленность интонации с примесью наивняка; при желании можно было разглядеть, что он хочет писать как Добычин; или как Хармс; как Шаламов; или как Федор Чирсков, — или, вернее всего, как Бернард Маламуд в переводах; можно было, да кто ж это видел? кто следил? Сочинения его вполне подошли бы для освобожденной от кровавой большевицкой цензуры 16-й страницы «Литературной Газеты» времен Чаковского; но и там бы он далеко уступал Виктору Славкину и Григорию Горину. — Довлатов вел различные журналистские русскоязычные начинания в Нью-Йорке, и немногие, кажется, подозревали о космичности его притязаний.

Кое о чем можно было и заподозрить, читая довлатовские записи о знаменитых по тем временам писателях, с которыми он, вероятно, всегда был близок. В этих записях проявлялся даже своеобразный болезненный дар, сложное живое чувство завистливой сопричастности. Знаменитый писатель и Довлатов на охоте. Писатель падает в колодец. Довлатов замечает, что упавший прежде всего закурил — и резюмирует: такова была сила его характера. По-моему, это хорошо. Другой знаменитый писатель и Довлатов в бане. Довлатов, который в те дни увлекался Джоном Апдайком, рассказывает о своих увлечениях знаменитому писателю. Писатель поворачивается спиною к Довлатову и говорит: обдай-ка.

Шутки в сторону. Довлатов был человек неключимый. Я понял то исступление, до которого довела его неутоленная и неутолимая для него страсть — страсть не казаться, а быть настоящим сочинителем, — только по его письмам, с опрометчивою жестокостью опубликованным в последние годы.

Бродский, разумеется, понимал, каков настоящий уровень довлатовского сочинительства. Но дюжины и дюжины посторонних гадких людей, из тех, кто пишет уж никак не лучше Довлатова, на глазах Бродского сорвали свой куш, получили свое от art-индустрии, от культуры неразличения. И если это — может быть кто угодно, то тем паче это — может быть Сергей Довлатов. Культуру неразличения надо бить ее же оружием.

V

К открытию международной писательской конференции «Writers in Exile», организованной в исторической венской гостинице «Захер» (родине популярного торта «Пражский») издательским фондом Джорджа Вайденфельда Wheatland Foundation совместно с фондом Ann Getty, С.Д. Довлатов прибыл в Вену на личном самолете самой Энн Гетти (так он, по крайней мере, настойчиво рассказывал). Помощь была оказана. Он был рекомендован и Вайденфельду, который надо отдать ему должное, просьбу Бродского выполнил, аккуратно издав три книги рекомендованного автора. Последних двух Сергей Донатович не дождался.

На этом всемiрном изгнанническом конгрессе 1987 года в Вене, прошедшем в дни, когда и ленивому стало внятно, что профессиональным изгнанникам всей Восточной Евразии следовало бы подумать о перемене профессии (впрочем, как известно, без жалования их не оставили), было по-настоящему смешно и поучительно. К сожалению, изданное в 1990 году под редакциею проф. John’а Glad’а, собрание выступлений ее участников ни в чем не в состоянии передать эту, — здесь бы надобно, потирая друг о дружку перстами, собранными в щепоть, повторить не менее трех раз «эту-эту-эту», — но как определить ее? — эту встревоженную слухами о переменах материю искусственной субкультурной среды? [9]— Бродский говорил о их боязни (или опасении) разгерметизации. При этом важно не забыть, что и сам он к разгерметизации конца 80-х относился с некоторым неудовольствием. Но его ощущения были, если так допустимо выразиться, топографически обратны таковым же, испускаемым участниками венской конференции изгнанников: они опасались, что от них отхлынет внимание начальства, а он — что на него нахлынет, — в том числе и в облике человеческом, — многое им отсеченное, отброшенное, выведенное им из пределов биографии; он не желал амикошонских визитов (из) прошлого. Опасения его отчасти сбылись, и, насколько мне известно, он справлялся с последствиями разгерметизации — всегда сдержанно, ad hoc, т.е. применительно к каждому данному случаю.

Довлатов, высокий и представительный ориентальный мужчина, волоокий, с волосами оттенком в черный перец с солью, неотвратимый погубитель белокурых секретарш, подошел ко мне первым, что было для него подвигом, — тогда мною неоцененным («Иосиф говорил, что я Вас здесь, вероятно, встречу»); он, видимо, счел, что я вскоре окажусь — или уже оказался, — в числе новых друзей Иосифа и, как друг старый, решил меня принять без боя, раз уж все равно так получилось). Робкий, как многие запойные, он все же пытался держаться со мною строго, но справедливо, с учетом своего места в иерархии изгнаннической литературы; — а я его совершенно искренне не понимал, потому что места этого не знал, и не представлял — что оно где-то означено. Тогда он стал задумчиво вздыхать; почти непрерывно именовал себя в третьем лице автором одиннадцати опубликованных книг. Я отвечал ему: «Ого!» — и все равно ничего не понимал.

На какой-то день конференции выяснилось, что сам Бродский в Вену не приедет, а Довлатов, отдавшись своей питейной слабости, наконец-то напугал меня так, что уж до самого разъезда я старался его избегать.

В гостиничном коридоре, среди всех этих захеровских штофных обоев, шпалер и картин маслом в золотых рамах рококо, Довлатов перегородил мне дорогу и странно-хриплым, горестным, восторженным, отчаянным голосом заговорил:

— Я его люблю. Я его знаю — и люблю. Знаю — но люблю. Я преклоняюсь перед ним. Я никакого другого человека... Никакому другому человеку... Никому, понимаете, ни-ко-му... И мама моя, как увидит его, начинает плакать. Рыдать. Это уже высшая степень любви, высшее выражение любви... И он меня любит, это же видно, когда тебя любят. Но, знаете, он... Ох, какой он может быть… Нет! Я не хочу сказать, что он может быть жестоким. Он — сама нежность, сама доброта, само благородство. Но он, знаете, он... Вот сейчас, недавно... Приехали, — в первый раз за все эти годы! — в Нью-Йорк наши ребята из Питера. Что я могу для них сделать?! — Пойдем к Иосифу! — Они все эти годы мечтали его увидеть, и он их, конечно, всех помнит. Звоню: «Иосиф, мы с /.../ завтра у тебя». — «Да, отлично, жду, очень рад». — Но я его знаю. И на всякий случай, за полчаса до того, как мы должны были с ребятами встретиться, перед самым выходом, звоню Иосифу. «Ох, ты извини, я совсем забыл, у меня там делегация какая-то из Германии, ты ж понимаешь, старик, надо, я обещал. Давай часика через два». — А ребята уже вышли, позвонить некуда. Я бегу, встречаю, как побитая собака! — ребята, такое дело, давайте погуляем немного. И я чувствую — они мне не верят! Они не верят, что я вообще с Иосифом говорил, что могу с ним запросто встретиться!! — Гуляем-гуляем, жуткий холод. Я опять звоню. «Старик, прости. Погуляйте еще часик, ладно?» — и мы гуляем. И я чувствую, что им стыдно смотреть на меня. И меня самого охватывает такой страшный стыд, становится так стыдно! И мы уже не смотрим друг на друга. И я вижу, что они уже ни на грош мне не верят. Проходит час. Я опять звоню. «Старик, уже практически все. Давай так: погуляйте еще полчасика — и прямо, без звонка, заходите, хорошо?» — «Конечно, Иосиф». И мы гуляем полчаса, заходим, он нас прекрасно принимает, все нормально, но я уже от стыда, от усталости как мертвый, но я все забываю, я же его люблю...

Довлатов захлебнулся, переглотнул — и с таинственным, леденящим вдохновением, произнес:

— Конечно, я ему желаю долгой жизни. Но, если он умрет, если его не станет, то я тогда о нем... напишу.

Я бросился от бедняги прочь.

VI

...Выйдя из академического кафе, где я столь неудачно избрал тему для разговора, мы сели в наш немолодой сизый автомобиль и повезли Иосифа по памятным местам.

В городке Анн Арбор, в тамошнем университете на славянской кафедре, начался его американский период; отсюда перебрался он в Нью-Йорк, когда понял, что — произнесено это было со звонкою отчетливостью, — «нечего ждать милостей от еврейской природы». По действительной случайности, мы с женою поселились в том же доходном доме, где жил прежде и он; чуть ли не в том же этаже, той же самой квартире! — но этого последнего в точности установить не удалось; Иосиф постоял, попримерялся, пощурился — и сказал, что допустимо да, но вроде нет; не помнит. Зато он прекрасно запомнил прудок, на берегу которого сидела сейчас старуха-китаянка с удочкой; жена моя сказала, что рыбок еще недавно было много, только китайцы почти всех выловили, но что здесь водятся дикие и домашние, т.е. белые гуси.

— Да-а, — протянул Бродский, — при нас это было бы невозможно: все было бы уже давно схавано — и птички, и рыбки.

— Нечего и говорить, что во время прогулки жена то и дело фотографировала Бродского на фоне энн-арборских мемориальных достопримечательностей своей безотказной профессиональной камерой «Никон». Бродский давал ей указания, как следует это делать. Мы вернулись в центральную часть, к университету. Здесь Бродский и вовсе отобрал камеру, заявив, что он, как старый фотограф, хочет поснимать; нащелкав нас с женою в различных ракурсах, он камеру возвратил, говоря, что все должно получиться как следует, и попросил поскорее прислать ему снимки.

На другой день поутру Бродский улетел в Нью-Йорк. Я отправился на службу, а жена поехала в город, чтобы сразу же получить из «моментального» ателье готовые фотографии. Когда я к вечеру воротился домой, она встретила меня молчанием. На вопрос о снимках она никак не отозвалась, а протянула мне конверт с проявленною лентою. На ней не нашлось ни единого исторического кадра: почти вся лента, при освобождении ее в ателье от катушки, оказалась уже прежде засвеченною. Для того, чтобы подобный казус мог произойти, работе камеры обязано было воспрепятствовать статистически ничтожное сочетание неисправностей: задняя крышка ее должна была бы оставаться открытой в продолжение всего срока данной съемки, — и при этом автоматические механизмы порождения звукового и светового сигналов, оповещающих владельца о том, что камера его открыта и проницаема — отключены. На пленке сохранились лишь первые пробные кадры, отснятые женою сразу после того, как камера была заправлена: выигрышно озаренная утренним солнцем знакомая белка Клавдия, присев на перила балкона, поедает крупный волошский орех.

 

[1] Предлагаемая версия является наиболее полным опубликованнным вариантом текста.

[2] В некотором смысле можно даже говорить о «погоде Бродского», — так же как в свое время Вал. И. Стенич, прогуливаясь однажды с Леонидом Борисовым по метельному Петрограду, заметил: «погода блоковская, люблю-у-у-у».

[3] Главный редактор парижского «Вестника РХД» Никита А. Струве, впервые услышав чтение Бродского в 1977 году, записал: «...сильным голосом, почти все время на одной ноте, с неожиданными при концовках или переходах спадами, чтение это похоже на литургические причитания». Думаю, что Струве вполне неправ: если под вежливыми «литургическими причитаниями» следует понимать «читает как пономарь», то именно отрешенной, «ненапыщенной» (по слову гр. Л. Н. Толстого), безэмоциональной манеры, что как нельзя лучше подходило бы к произнесению стихов Бродского, — этого-то и не было; зато во множестве были интонации да нажим.

[4] То, что относится до телевизионных лент – в значительной мере моя вина, которую покойник, знаю, долго мне не прощал.

[5] В последнее время X* возобновил стихотворчество; оно сводится к вялому перепеву самого себя 70-х – 80-х годов.

[6] Я давно предпочитаю это исчерпывающее по свой точности определение, найденное мыслителем и педагогом С. Я. Рачинским — покрывающему слову «интеллигенция».

[7] Возможно также, что несомненная склонность (готовность) Бродского к благодеяниям отчасти восходила к старо-петербургскому культурному обиходу, каковой чудесным образом вобрал в себя этого гугнивого чужака — и, пожалуй, именно в своей петербургской ипостаси Бродский был всего естественней; об интересующем же нас знаке принадлежности к названному обиходу — писатель Илья Дмитриевич Сургучев в своей заметке на смерть собрата, Николая Николаевича Брешко-Брешковского, сказал: «Он/Брешко-Брешковский/был петербуржец чистой воды — и в этом смысле на нем лежал особый отпечаток: любил помочь товарищу, похлопотать».

Впрочем, иногда Бродскому приходила на ум фантазия явить себя петербуржцем перед провинциалами: в этом случае он начинал говорить особенным мерно-скрипучим, протяжным голосом, с твердым «ч» в слове «что», — точь-в-точь покойный Николай Гриценко в роли Каренина.

[8] В 2003 году на Нобелевскую премию по литературе кандидатом от российских сочинителей был выдвинут некто К. А. Кедров. Вот образец его произведений: «Накал страстей достигает выси/я пьянею от страсти/а ты от мысли/В любви все до единого новички/если утонули в зрачках зрачки». Для того, чтобы только быть выдвинуту на «Нобелевку», следует заручиться солиднейшими знакомствами. Но для того, чтобы от русской словесности могло быть выдвинуто это — необходима абсолютная власть злокачественного неразличения.

[9] «Забегали, бляди, засуетились…». А. Марченко, «Мои показания», 1968 г.

 


2006-2009. новая кожа. koja press.

главная страница | содержание номеров | поэзия и проза | переводы
| критика и эссеистика | нечеловеческие материалы | галерея | авторы | ссылки | почта